Вход

30 октября – День памяти жертв политических репрессий

  • Автор Израиль Меттер

Два отрывка из повести И. Меттера «Пятый угол»: о Сталине и о Жданове

Два отрывка из повести И. Меттера «Пятый угол»: о Сталине и о Жданове

Об авторе. Израиль Меттер (1909—1996) — русский советский писатель. Был одним из немногих, кто на погромном собрании писателей в Ленинграде, где травили Зощенко, аплодировал Михаилу Михайловичу.

— 1—
Вера невежественного человека в Бога накапливалась тысячелетиями. Она передавалась из поколения в поколение. Лицемерие религии было относительным — она не сулила царства небесного на земле. Она лгала про райские кущи. Понятие Бога было умозрительным. Вернее, оно становилось все более и более умозрительным по мере накопления культуры человечества. И внезапно бог оказался рядом с нами. Он возник в той стране, которая стала почти полностью антирелигиозной.
Этот бог был вполне конкретен. Он ходил в высоких, ярко начищенных сапогах, во френче, в фуражке полувоенного образца. Иконы с его изображением выпускались типографским способом, миллионными тиражами. В молельные дома превращались даже комнаты коммунальных квартир. Общие собрания стали походить на хлыстовские радения. Сектанты истязали себя на глазах единоверцев. Этот бог был жесток. Он карал не на том свете, а на этом. И чем больше он карал, тем исступленней в него верили. Никто из апостолов не предал его — он сам предавал их всех. От возникновения христианства до веры миллионов людей в Христа прошли столетия. Новый бог возник после смерти Ленина, а трепетная, слепая вера в него охватила сотни миллионов в течение пятнадцати — семнадцати лет.
В типографии не хватало букв для повседневного упоминания его имени. Он был всезнающ — его нарекли «корифеем всех наук». С ним согласовывали форму крыла самолета, мутации пшеницы, КПД тепловозов, вопросы языкознания, точные сроки расщепления атома, тематику кинофильмов, историю, философию, литературу...  Он был всевидящ и всеслышащ— глазами и ушами доносчиков. Из тайного и постыдного ремесла доносительство стало почетным гражданским долгом. Он был всемогущ и вездесущ — его архангелы выволакивали людей по ночам из теплых постелей, снимали с поездов, задерживали на улицах, подстерегали с ордерами в театрах. Императоров, помазанников Божьих, за это ненавидели, душили, стреляли и свергали. Новый бог был обожаем.
Его славили в песнях и в гимнах, его отливали в бронзе, высекали из мрамора, расписывали маслом, изображали на сцене и на экране. Именем его называли города и села. Его изучали в яслях, в детских садах, в школах и в университетах. Голодая, люди благодарили его за сытость. Погибая от его руки, выкрикивали здравицу в его честь. Этому я был свидетель. И этого я не могу понять. Попытки объяснить эту загадочность людской психологии постоянным страхом несостоятельны. Страх, и только страх, не в силах был бы удержать двухсотмиллионное население на протяжении тридцати лет в молитвенном преклонении. Есть и другое объяснение. Оно также не кажется мне исчерпывающим. Говорят, что он был выразителем и исполнителем той идеи, осуществление которой — давняя мечта человечества. И свою любовь к этой мечте мы фокусировали в нем.
  Возможно, на первых порах дело обстояло именно так. Но уже через несколько лет творимое им жестоко противоречило этой идее, попирало ее, заливало ее горем и кровью. Несоответствие слова и дела мог бы заметить ребенок, но не замечали его взрослые, разумные люди. Либо замечали и говорили, что так и надо. Истории нельзя задавать вопрос: что было бы, если бы?.. Истории этот вопрос противопоказан. Она всегда закономерна. Что было, то было — она рассуждает только так. Не надо мне этой закономерности. Я хочу знать, что было бы, если бы этого не было…

—2 —
Нас собрали в августе сорок шестого года в Смольном. Я был здесь впервые. Странное чувство охватило меня, когда я оказался в широком длинном коридоре перед огромными высокими дверьми, ведущими в зал. Я как бы захлебнулся в литературных реминисценциях. Все это здание было для меня цитатой. В краткие минуты, до той поры, покуда мы не узнали, для чего нас вызвали, на меня обрушилось все, что я слышал о Смольном. Распахнулась дубовая дверь в зал. Я вошел в цитату. Мне не выбраться из нее до сих пор. Полный человек среднего роста, в хорошо сшитом просторном костюме, с небольшими усиками на круглом упитанном лице, вышел на помост. Портреты этого человека я много раз видел. Сейчас, в жизни, у него оказались и ноги: до сих пор я привык видеть его по пояс. В кругах высшей интеллигенции его принято было называть даже заочно Андреем Александровичем. Без фамилии. Когда же поясной его портрет висел на стенах домов или проносился на палках демонстрантов, то это уже был Жданов. С ногами он был Андрей Александрович, а в виде бюста — Жданов.  
Сейчас, перед многолюдным собранием, он появился живой, полностью, целиком —Андрей Александрович Жданов. Это звучало для нас не как имя, отчество и фамилия, а как титул, как высшее звание. Он пересек помост из правого края в левый, мимо стола длинного президиума, и, дойдя до трибуны, с которой Ленин в семнадцатом году провозглашал советскую власть, положил на эту трибуну стопку книг— из них торчали белые бумажные закладки. Его лицо было хмуро. Даже разгневанно. И стопку книг он не положил, а как-то даже обрушил на трибуну. Свой доклад он произносил, не всходя на трибуну, а расхаживая неподалеку от нее. Шаги его тоже были гневные, досадливые. Говорил он без затруднений, легко, не заглядывая ни в какие бумаги. Иногда быстро приближался к трибуне, брал сбоку одну из принесенных книг, раскрывал ее по закладке и брезгливо читал строфу стихов. Потом швырял книгу обратно на трибуну. Я слушал этот доклад, свободный и от излишнего почтения к Жданову, и от преднамеренного протеста. Я слушал его, как слушают любого человека. Я хотел понять его мысли. Учительская профессия и точный сухой предмет — математика — приучили меня вслушиваться в смысл, не окружая его никаким посторонним ореолом.
Речь шла о литературе, которую я прилично знал и любил. Рассказы Зощенко и стихи Ахматовой были мне известны. Точка зрения Жданова на их творчество ошеломила меня. Она показалась мне настолько чудовищной, что я раз десять в течение этого доклада оглядывался по сторонам, пытаясь понять, что же думают люди вокруг меня. Их лица были непроницаемы. На моих глазах тогда впервые происходило нечто нереальное. Несколько сот хорошо грамотных людей производили над собой противоестественное усилие, которое казалось мне даже мышечным, а не мозговым, потому что, только парализовав свои мышцы, можно было не встать с места, не застонать, не сойти с ума. Я потом привык к подобным собраниям, но тогда это было в первый раз. Во мне и вокруг меня шла незримая разрушительная работа: в нас что-то хрустело, дробилось и ломалось; осколки пытались выстроиться, как солдаты, в затылок, строй нарушался. И тем не менее шестьсот интеллигентных людей, многие из которых были связаны бесконечно личным уважением и к Зощенко, и к Анне Ахматовой, шестьсот человек, прошедших сквозь ужасы недавней войны, невозмутимо сидели сейчас на своих местах в этом зале и почтительно слушали этого рано располневшего, круглолицего мужчину с франтоватыми усиками, который раздраженно вышагивал перед нами и говорил свой отвратительно грубый вздор.
Растерянность в зале была так велика, что даже те несколько ораторов, которые поторопились выскочить на трибуну после Жданова, не смогли так срочно отмобилизовать свое лицемерие; их коротенькие речи были беспомощны даже применительно к подлости. Я вышел из Смольного в первом часу ночи. На обратном пути в электричке я с завистью смотрел на людей, заполнивших вагон: они еще ничего не знали. И я жалел их — им еще предстояло узнать это завтра. Ехали юноши и девушки, которым предстояло вбить себе в голову то, что сейчас слышал я. Ехали грудные дети, для которых это будет вполне естественным. Ехали старики — им предстояло умереть с этим. На завтра и на много лет вперед это приобретет силу закона.
С той ночи для меня утратилась здравая логика жизни. То, что разлилось вслед за этим собранием в Смольном, уже перекатилось через судьбы писателей Зощенко и Ахматовой. И даже не будущее литературы меня беспокоило; со временем все расставится по своим местам — это я себе с трудом, но представлял. Быстрота и простота, с которыми люди сделали чужую, нелепую и жестокую точку зрения своей, — вот что было поразительно. Поразительна была страсть, с которой люди, уже доброхотно, расширяли эту точку зрения, распространяли ее и назад и вбок, молотя ею по головам своих мертвых и живых товарищей. •